Лихтенвальд из Сан-Репы. Роман. Том 2 - Алексей Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я огляделся. Господи! Вот здесь мне и предстояло провести два года жизни. Стоя с зачехлённым чемоданом на выметенном асфальте около вонючего колеса автобуса, я наконец осознал, куда попал.
Серый забор ограничивал территорию с одной стороны, отделяя её от точно такой же территории по другую его сторону. Невзрачные, выкрашенные в пожухлую, жёлтую краску четыре барака стояли в ряд, один поперёк. Судя по специфическому запаху это и была солдатская столовая. Бараки были такие древние, что от фанерной обшивки кое-где ничего не осталось, и из дыр вылезла минеральная вата. Как оказалось, зимой в этих казармах было столь холодно, что солдаты укрывались, кто чем мог – тряпьём, старыми ватными матрасами. Скрывшиеся из казармы в разного рода каптёрки и вагончики поистине могли считать себя счастливчиками судьбы, ибо были согреты теплом буржуек.
За штабом кренился ржавый чан на заклёпках. Вот уже несколько десятилетий в нём кисла трофейная автомобильная шина. Ещё там на вечных подпорках догнивали остовы каких-то машин.
Зайдя в первую попавшуюся роту, и миновав сонного дневального, я увидел бесконечные ряды старых двухъярусных кроватей, заправленных выцветшими байковыми одеялами. Кровати кишели вшами и я отшатнулся от них.
Изнутри содержимое казармы выглядело приблизительно так: прямо перед входом, рядом с тумбочкой стоял всегдашний изогнувшийся солдат, который при входе офицера начинал кривляться и демонстрировать преданность. Он должен был также выкрикнуть приветствие, на жаргоне это называлось – кукарекать. Обычно на тумбочке стояли самые маломерные и забитые представители солдатского сословия. Человек, не лишённый человеколюбия, при виде таких существ, не мог не испытать острую человеческую жалость и сострадание. В тумбочке рядом с дневальным по слухам хранился журнал вечерних поверок. Журнал представлял собой коленкоровую тетрадь, мятую и засаленную до такой степени, что показывать её посторонним было делом совершенно немыслимым. Поэтому при посещении казармы каким-нибудь важным начальником в ночь перед посещением сажали солдата каллиграфически переписывать его. В другое время журнал был исчёркан вдоль и поперёк разными чернилами, изобиловал поправками фамилий, какими-то указующими стрелками, вычёркиваниями, и разобраться в его китайской грамоте посвящённому было очень трудно, а непосвящённому – невозможно. Присутствие дневального в роте, впрочем, не обеспечивало никакого порядка, и было скорее фикцией, чем насущной необходимостью. Мой добрый Миша из четвёртой роты в частной беседе рассказал об эксперименте, который он проводил над своими дневальными. Помятуя о том, что эксперименты над живыми людьми являются делом бесчеловечным, я всё-таки не могу удержаться от того, чтобы не довести до читателя об их результатах.
Он как-то подошёл к дневальному и, стоя у тумбочки, напустил на себя донельзя задумчивое и озабоченное выражение, а потом, как бы невзначай, как бы случайно забыл на тумбочке простой карандаш. Потом он зашёл в канцелярию, после чего сразу же вернулся. Карандаша не было в помине. Не было ни карандаша, ни помина. Миша засёк, что промежуток от момента его отхода от дневального до исчезновения карандаша составил ровно три секунды. Дневальный, конечно, ничего не видел и не знал.
Вообще казарма представляла из себя идеальный инструмент коммунистического воспитания масс – в ней никому и никогда не удавалось даже при великом желании сохранить хоть какую-либо частную собственность – всё кралось моментально и навсегда. Несколько раз из сейфа командира роты исчезала солдатская зарплата, и хотя мотивы злоумышленников были совершенно прозрачны, включая тщательно инспирированный взлом, карающая рука правосудия никогда не настигала вора. Так было во всех ротах почти всех частей, слава богу, не каждый месяц.
Казарма делилась на два флигеля, если это можно так назвать. В обоих сплошными рядами стояли двухъярусные железные кровати, как правило, расшатанные донельзя. Все они скрипели по ночам, как корабельные снасти в бурю. По утрам в казарме драили полы. От постоянной беготни сотен сапог и шарканья швабрами проходы между кроватями были лишены краски. Доски пола кое-где расслоились, и снизу, из загадочного подземного мира, сочилась влага. Тут же, на стене в кубрике помещалась огромная пожарная доска, плохо выкрашенная красной краской, на которой красовался красный же гнутый лом, используемый при всяком случае, красное ведро в виде длинного колпака, багор с рыболовным крюком, пузатый огнетушитель с некогда отвинченной крышкой. Всё это было прибито к доскам скобами намертво, кроме уже упоминавшегося лома, чем-то заслужившего более благосклонную судьбу, и в случае пожара в его тушении вряд ли бы принимало участие. Внизу был ящик. Открывший его, сразу же обнаруживал поверх слежавшегося песка целую гору окурков всех мастей, один завязанный узлом презерватив и парочку засушенных тараканов.
За исключением часов, когда личный состав пребывал на стройке, в казарме царил неописуемый дух мужского общежития, если не более того. Несмотря на постоянный помыв личного состава, и иные меры, пребывающие в статусе государственных секретов и потому не могущие быть названы, в казарме царили отборые вши, часто просто кишевшие на подворотничках. Это явление было свойственно всем ротам без исключения и я бы погрешил против истины, если бы не сказал, что начальство взирало на педикулёз сквозь розовые очки. Проблема, как оказалась, была в том, что свежее бельё в часть уже прибывало почему-то со вшами.
Процент вшивости пребывал в ранге государственной тайны, и нас неоднократно ставили в известность на сборах о необходимости свято хранить эту военную тайну. Что мы и делали. Не имея возможности похоронить вшивость, мы хранили тайну.
Летели над нами «Боинги», увозили счастливчиков судьбы от этих берегов в тёплые страны. Кучевые облака стояли высоко в небе и уходили за лес. Наверно они видели болото и маленькую серую точку в нём? Это был я!
Встретившись далее с начальником штаба, довольно высоким седоватым типом с протяжной речью, я отдал ему свои бумаги и выяснил некоторые вопросы: когда я получу подъёмные, где буду жить и т. п.
С подъёмными дело, вроде бы обстояло неплохо, но жить было негде. Несколько панельных развалюх, которые я увидел на своём пути в часть, не внушили мне никакого почтения. У них был вид склепов с вампирами и всякой нечистью. Ясно было также и то, что в сооружениях, самим господом богом предназначенных для вампиров, не может быть тепло. Выбитые стёкла, отсутствовавшие двери, распахнутые чердаки красноречиво говорили об этом. В дальнейшем мои подозрения подтвердились. Во второй год моего пребывания в лесу, в соседнем крыле моего общежития разморозились трубы, и нам пришлось бежать от холода в другие места обитания. Единственным плюсом такого проживания было то, что, предоставляя нам подобное жильё, начальство было всё же слишком совестливое, чтобы требовать ещё и плату за него. Оно понимало, что платой за такое проживание служат наши библейские мучения.
С ключом в кармане я вернулся в часть, над которой уже пылало нестерпимое полуденное солнце. В грязном окне КПП я увидел несчастное лицо, прилипшее изнутри к стеклу. Я зашёл внутрь и увидел довольно высокого солдата, который, при виде меня, стал стремительно махать руками, как птица, пока не успокоился. Вид его был поразителен. Передо мной был вылитый писатель Николай Гоголь, только не выбритый и холёный Гоголь итальянских времён, а Гоголь времён сожжения «Мёртвых Душ», бледный, несчастный, растерянный, плохо бритый. Но сходство всё равно было поразительным. Тот же длинный острый нос, острые, пронзительные глаза. Даже запах его был какой-то гоголевский, терпкий и сатирический. Солдата звали тоже Николаем, только фамилию он носил другую – Белоржевский. Странно, но он оказался из той самой местности, где родился Гоголь, из той же самой деревни, и говорил мягким малороссийским говорком, который трудно передаваем в великославянском языке. В его поведении, несмотря на явные странности, усиленные армейским бытом, было что-то невыразимо приятное. Оказалось, что несмотря на заключение какой-то комиссии о его неполноценности как солдата, об явных отклонениях в психике Белоржевского, несмотря на хлопоты его матери, его взяли в стройбат, и после учебки, в которой он был объектом постоянных насмешек и издевательств, посадили в полосатую будку, из которой он изредка суетливо выбегал, только для того, чтобы поднять шлагбаум и пропустить или машину с продуктами, или душегубку гауптвахты, или зелёный джип командира. В остальное время он сидел перед окном, вперяясь в него невидящим взглядом, и не шевелился. В пилотке с опущенными ушами зимой он до странности походил на сталинградского немца из какой-то, неведомо где виденной мной хроники. Я был несказанно раз, что хлопоты его матери оказались небесплодны, и непризнанный миром Гоголь через полгода наконец-таки был комиссован, и покинул наше болото и своё насиженное место в нём. Он ушёл из части вместе с матерью вдоль некрашенного забора всё той же суетливой дёрганой, односторонней походкой, не попрощавшись ни с кем. В нём точно жила душа Гоголя, потому что за стулом в будке нашли серый шерстяной платок, которым Белоржевский укрывался от холода морозными ночами и сломанное простое перо невиданного фасона.